– Понимаешь, если "ро" действительно функция, то... это очень интересно. Надо посчитать.
– Чаю налить еще? – спросила Ася спокойно.
– Нет, я скоро.
– Тогда я ложусь.
Три секунды. Прости, Асенька, – с виноватой, но мимолетной улыбкой он снова ткнулся в свои листки. – Вдруг пришло...
– Ты успел подумать, о чем хотел?
Симагин не ответил, не поднял головы – только карандаш запнулся.
Успел? – после паузы повторила она. Он все-таки вскинул беззащитные глаза.
– Ох, Аська, – выговорил он. – Я же все понимаю. Непредсказуемость последствий есть фундаментальный принцип и главнейшее условие всякого развития. Убрать его – все равно, что лишить эволюцию мутаций. Так и плавали бы мы спокойненько в виде органической мути... да и муть бы уже прокисла, ведь что не развивается, то гибнет. Нужны скачки. Но ты не представляешь, – у него даже голос задрожал от волнения и потусторонней тревоги, – как хочется, чтобы... чтобы все было только хорошо!
Нежность и желание затягивали Асю горячим водоворотом. Ребенок мой, подумала она. Любимый мой ребенок. Ну как тебя успокоить? И, помедлив секунду, детским голосочком вдруг запела обращенную к Христу арию Магдалины из знаменитейшего во времена ее детства зонга: "Ай донт ноу хау ту лав хим..." Симагин заулыбался, а потом, даже не выпустив карандаш – тот так и остался торчать из его пальцев здоровенным граненым гвоздем, – раскинул руки и обвис, свесив голову набок, высунув язык и смешно вылупив глаза: распяли, мол. Ася засмеялась, видя, как оттаяло его отрешенное лицо, и пошла из кухни.
– Не заходи туда! – крикнул Ляпишев утробно. Вербицкий отшатнулся, вытолкнув из пальцев потертую львиную морду дверной ручки. – Он с Алей.
– Если мужчина не липнет к женщине, оставшись с нею наедине, – вкрадчиво пояснила Евгения, – он ее оскорбляет.
– Жаль, – сказал Вербицкий. – Я говорил о его вещи с Косачевым. Старик подрядился помочь.
– Мы другого и не ожидали, – проговорила Евгения.
– Косачев тебя еще терпит? – спросил Ляпишев. Вербицкий пожал плечами.
Его не любили, и он это знал. То ли потому, что он был здесь, за исключением Ляпишева, единственным профессионалом. То ли потому, что слишком часто просили его помощи, когда надо было дотянуть или пробить рукопись. То ли потому, что за пять лет сам он сумел сделать – и продать! – три повести и десяток рассказов.
То ли потому, что он презирал их.
Одни и те же сплетни, дрязги, замыслы, которые не удаются из-за дефицита времени, редакторского непонимания, а то и личных психологических нюансов – "старик, пока лежу, гениальный текст перед глазами, а за столом все рассыпается..." Раньше не умели писать, какой социализм хороший, теперь не умеют писать, какой Сталин плохой. Проморгали момент, когда подростки в парадняках перестали бренчать "Корнет Оболенский, налейте вина" и стали бренчать "А я съем бутылочку, взгромоздюсь на милочку". Теперь шлют убогие соображения на несуществующий адрес. И не туда, куда направляют издательства. И не туда, где впопыхах перекидывает страницы реальный читатель. В пустоту.
Беспокоить Грига, конечно, не следовало. Не так давно он подобным же манером уединился то ли с журналисткой, то ли с публицисткой, и нагрянула жена. Бывает. Но какой-то шутник, оставшийся неизвестным, направил ее точнехонько. Григ, развлекавший даму тем, что кругами гулял по комнате на четвереньках – на его голой спине, как горбы на верблюде, тряслись два полных бокала, и он на спор старался не пролить ни капли – узнал супругу, нетвердо встал и, заглушая звон и плеск, радостно воскликнул: "Заинька пришла!"
Мысль о том, что пока он, Вербицкий, выламывался перед мэтром и лауреатом, расхваливая пошленькую новеллку приятеля, сам приятель – выпускник двух университетов, работающий кочегаром и посвятивший себя бессрочному вынашиванию грандиозной тетралогии об Ироде Великом – хихикал в это время с Алей, ощущалась, как бальзам. Она была столь обидной, что совесть не посмеет теперь даже пикнуть, если он, Вербицкий, подставит где-нибудь ногу иродствующему кочегару. Совесть у Вербицкого еще пикала, он ненавидел ее за это, частенько цитировал как бы в шутку Твена: "Знаешь, Том, если б у меня была собака, назойливая, как совесть, я бы ее отравил", – но ничего не мог поделать пока и вынужден был, пользуясь каждым удобным случаем, глушить ее вот такими припарками. Ведь даже не волновался, старательно растравлял себя Вербицкий, не бросился навстречу, когда я вошел, – нет, безмятежно увеселялся, уверенный, что не хватающий звезд с неба работяга обслужит его, гения, в лучшем виде.. Н-ну ладно.
– Косачев меня не терпит уже давно, – сказал Вербицкий. Косачев меня любит. Как сына.
Евгения, улыбаясь в свечном полумраке, поднесла мерцающий бокал к мерцающим губам, но пить не стала – прикрылась им, как во времена Леонардо дамы прикрывались веерами; эта улыбка в стиле Моны Лизы и этот жест означали: вы не все знаете об отношении вашего покровителя, а вот я, как всегда, знаю все. Дура.
Косачев. Это он вознес обуянного священным трепетом юнца на Олимп, где обитают борцы за Человека. Они же властители дум, целители душ, сеятели Разумного-Доброго-Вечного, превозмогатели непонимания и невзгод, жизнью своею пишущие свой самый лучший и самый светлый роман... Боже, в сотый раз подумал Вербицкий, какой я кретин. Я конченый человек, ведь я даже Косачева ненавижу, и именно за то, за что был ему благодарен по гроб жизни... Он вспомнил дачу, с которой уехал полтора часа назад; два этажа, два гаража... До пупа расстегнутая рубаха. Фиглярский золотообразный крестище на заросшей крестьянским мохом груди. Старый болтун.